Письмо Мороз я даже сохраню тут на всякий случай, оно интересное получилось, хоть и весьма наивное и полное экивоков и лукавого юления. Свою мотивацию к написанию его я не могу понять до сих пор.
Я написал много букв.
„(…)Год назад, когда я пытался восстановиться в РГГУ — тогда ещё на третий курс — и продолжить учёбу в нормальном темпе — именно история культуры России (…) и тема — лагерная культура (совпавшая с параллельным прочтением Арендт и Агамбена уже про иные лагеря) и выбила меня из колеи, втолкнула в новый виток депрессии, и вынудила в очередной раз прервать обучение. Никогда не ожидал от себя подобной эмоциональной чувствительности и неумения отстраниться от изучаемого текста, но тогда это слишком сильно резонировало с моим собственным опытом, тексты буквально совпадали во многих фразах, оборотах и конструкциях с письмами, которые я получал со штемпелями «проверено» и УФСИНовскими печатями.
Сильнее всего меня тронула история Кенгирского восстания. Продираясь через архивные документы и статьи, я пытался воспринять описываемое отдельно от обрамляющих конструкций: литературной потребности вывести главного героя и драматический сюжет у Солженицына; идеологической необходимости отделить мрачную историю «ставшего чужим» государства от «собственной» истории в текстах на украинском языке; громоздкого канцелярита телеграмм Москва–Кенгир и обратно, в которых обескураженные происходящим «начальники» пытаются выработать некомпрометирующий их самих язык описания «этой волынки».
И, так как попытка избавиться от интерпретации событий приводит только к невольному изобретению собственной интерпретации, я увидел в этой истории огромную и страшную — так как живую, с кровью и телами — театральную постановку, развёрнутую метафору революций семнадцатого и последовавшего хаоса, метафору надежд любых революционеров построить собственный «дивный новый мир». Кенгирское восстание, пусть и не самое массовое, отличалось не столько самым жестоким подавлением (градации жестокости вообще достаточно условная категория), сколько крайне своеобразной «демографией»: это был настоящий «четвёртый с половиной» интернационал (что в условиях «лагерного коммунизма» — очевидного отсутствия личной собственности и прекрасно описанного Шаламовым стыда жадности — становится особо горькой шуткой), в котором уголовников почти не оставалось, зато присутствовали и «профессиональные революционеры», оказавшиеся репрессированными после прихода к власти нового вождя, и самые настоящие диверсанты-разведчики (помимо оговоренных, подписавших подложные протоколы), и священники, и «сектанты»-иеговисты… Люди обоих полов с пестрейшей идеологией (в справке спецотдела Степного лагеря МВД о составе заключенных в числе прочих предложена категоризация по «окрасу», с десятью графами) оказались объединёнными ситуацией в крайне своеобразную модель общества, и с энтузиазмом взялись его выстраивать — кто в силу личных дарований, кто по «профессиональной линии».
Символично, что одним из первых организованных учреждений на территории этой лагерной республики становится своя внутренняя тюрьма.
(Почти через год после моего фатально глубокого погружения в эту тему, не в силах оторваться от прямого включения очередного штурма майдана беркутовцами в чёрных шлемах, напоминающих при съёмке сверху о потоках блестящей лягушачьей икры, и позже, наблюдая за теми же беркутовцами, освобождёнными из-под ареста и марширующими с поднятыми руками по площади, я испытал сильнейшее дежавю; впрочем, сопоставлять Кенгир, с его сотнями «настоящих» бандеровцев, с нынешней политической ситуацией, и разбирать идеологическую паралимпиаду по количеству жертв — кто же от кого больше пострадал — дело неблагодарное и имеющее исключительно политический смысл).
Изучая хроники сорока двух дней восстания, в особенности воспоминания о вполне профессиональной организации быта, агитации, медицины внутри этой лагерной республики, сопоставляя их с официальным описанием «компрометирующего поведения» «коллектива, имевшего неплохие традиции в строительстве Большого Джезказгана», я никак не мог отделаться от мысли о том, что многолетнее взаимное срывание масок, ставшая традиционной демонизация и романтизация всех и всюду привела в итоге к тому, что на протяжении огромного исторического периода в той стране, которая по каким-то прихотям истории воспринимается мной как родная (а я из той сравнительно небольшой категории граждан, что зачаты были в СССР, но родились уже в России), «не уродилось» ни одного однозначно положительного героя.
В один прекрасный день я (отдаю себе отчёт в полной неадекватности и симптоматичности этого, но, надеюсь, меня частично оправдывает шизофренический zeitgeist) понял, что так больше продолжаться не может, и сил моих нет больше хоть как-то соприкасаться с историей государства, в которой единственный не хтонический персонаж оказывается всадником на макете ядерной бомбы без права контролировать собственную траекторию (не удивительно, что магнитную запись своих разговоров в те краткие минуты свободы, когда ракета летела вне зоны действия советских радиоприёмников, Гагарин стёр до приземления). Я, конечно, не кричал „what is the good, and what's the good of asking what is the good?“, подобно героине из стоппардовской «Тёмной стороны», но уснуть накануне контрольной по данной теме у меня так и не получилось — как, впрочем, и встать, поехать в университет и вообще возвратиться к нормальной бытовой жизни. Почти полгода после этого я провёл в интеллектуальной тишине, воздерживаясь от книг, фильмов, и сосредоточившись на максимально далёких от культурологии и при том доступных мне занятиях — звукорежиссуре и саунд-дизайне. Не могу сказать, что это не пошло на пользу: с течением времени очевидной мне показалась слабость и необъективность подобной позиции, ведь, в конце концов, я оказался в той же ловушке, которую столько стремился избежать — сюжет исторический, по определению куда более сложный, неоднозначный, не-авторский и потому не несущий никакой моральной позиции, я концептуализировал и «олитературил», сопоставив с собственным опытом и обогатив подробностями из совершенно иных пластов культуры и истории.
Зачем же я всё это пишу? (…) Я бы предпочёл рассматривать этот текст не как крайне некорректную (…) попытку какого-то кухонного диссидентства в письменном формате, и даже не как стёб над нашими извечными семинарскими «а мне Платонов очень понравился», а как два конкретных, но очень плохо сформулированных запроса:
1. Очевидно, что сталкиваясь с культурными текстами, дистанцироваться от которых невозможно ни хронологически, ни эмоционально, исследователь должен помещать свой ум в некий мыслительный sandbox, чтобы анализировать их с претензией на объективность. Но вот каким образом это делать?!
Грубо говоря, размышляя о романтизации и героизации преступников, убийц, жуликов и воров, равно как и о навешивании только что упомянутых ярлыков — этих самых «жуликов» и «воров», каким образом мы можем отстраниться от собственной позиции, неотслеживаемых идей, инсталлированных нам агитацией или диссидентской/традиционалистской позицией в семье, предлагаемых нам с детства?
2. Лагерная литература это один из уникальных случаев прорыва на свет, «в гласность» того, что можно описать как «точки умолчания культуры» — реалий, которым в магистральной культуре конкретного общества не соответствует никаких концептов, не существует языка описания, и любой столкнувшийся с ними сам выводится из фокуса культуры в «зону несуществования». Именно поэтому неожиданное выведение лагерной темы в фокус оказывает шокирующее, подчас травматическое воздействие.
Наличие во время войны огромного государства в государстве, с двумя с лишним миллионами граждан и своеобразной внутренней экономикой далеко не очевидно, и совершенно не соотносится с патриотическим образом вставшей на смертный бой страны.
В позднем Советском союзе (и последствия этого не пережиты до сих пор) такими «несуществующими» «точками умолчания» были секс, сумасшедшие (люди старшего поколения до сих пор с трудом выговаривают лишь первые два слога слова «шизофрения»), инвалиды, дети с отклонениями в развитии (которых держали в специализированных интернатах для душевнобольных), жертвы семейного насилия, в значительной степени носители гомосексуальной идентичности, и, разумеется, тюрьмы (печально отметить, что в девяностых — по поводу датирования я не уверен — к этим «точкам умолчания» примкнули пенсионеры).
Есть ли какие-то исследования и более корректные термины для описания этих отгороженных частоколом эвфемизмов бельм культуры? Я вижу их исключительно интуитивно, и у меня не получается найти никаких текстов, в которых был бы проанализирован этот механизм «выведения из фокуса» некоторых реалий, например, той же сексуальности, и социальные последствия этой языковой слепоты по принципу «для этого ещё не придумали слова» (к тому, что проблема в значительной степени языковая, приведу в первую очередь пример уже упоминавшихся наших senior citizens, которые не только вовсе не сеньоры, но и тянут за собой и искажают контекстом, как бы некрасиво это ни звучало, в общем-то почётное понятие «пенсия» — англофоны об этом давно смекнули и давай выстраивать «позитивные» эвфемизмы, с каждым поколением всё более громозкие — все эти vertically challenged, mentally handicapped, colorful и так далее). На ум приходит разве что Фуко и его тексты о безумии и о пенитенциарном, хотя его интересуют скорее механизмы власти, чем игнорирования и выведения за пределы конформного языка. Стоит ли в эту тему взаимодействия «по умолчанию» и «умалчиваемого» вообще лезть?“